«Перехожу теперь к вопросу об экспериментах на людях, — продолжает г. Хейсин. — Ввиду того, что Вересаев стоял на точке зрения гуманности, страждущей личности, он не классифицировал эти опыты и отнесся ко всем им одинаково». Д-р Хейсин исправляет мою ошибку и классифицирует. Во-первых, «подавляющее большинство опытов производится над идиотами, прогрессивными паралитиками в последней стадии болезни, когда едва ли чем-нибудь отличается человек от животного, над саркоматозными больными в самой последней стадии развития и т. п. Но, скажут, какое право имеет человек сокращать хоть на один день жизнь другого? Я думаю, что если польза от этого эксперимента велика, то приходится этою теоретическою гуманностью пожертвовать. Большинство (?) приводимых Вересаевым опытов относится к этой категории. Не знаю, какая польза будет от того, что общество заступится за таких больных» (стр. 34). Вот какая: умирать, г. Хейсин, тяжело, и тяжелы смертные страдания; и для каждого члена общества нужна гарантия, что в один прекрасный день, под маскою врача, к нему не придет г. Хейсин и не скажет: «Едва ли теперь этот человек отличается чем-нибудь от животного, — несите его в лабораторию!» Если к тому же читатель выберет из моей книги — даже не подавляющее большинство, а хотя бы только половину опытов, которые можно отнести к указываемой г. Хейсиным категории, то он увидит, как бесконечно-либерален г. Хейсин в определении границы, за которою человек «едва ли чем-нибудь отличается от животного»; за эту границу попадают у него все сколько-нибудь тяжелые больные.
Что касается, во-вторых, «опытов на здоровых людях вообще», то и здесь, по г. Хейсину, я стою на точке зрения сантиментальной гуманности. Между тем, как мы уже знаем, «может ли прогресс в любой области развиваться без жестокости?» Кроме того, «при обсуждении вопроса об экспериментах мы не должны забывать психологию людей, ищущих истину… Что делать такому человеку? Он не может себя, допустим, сделать объектом. Он убеждает других, или, наконец, он разрешает себе перейти границу дозволенного. Кто дозволяет? Какое право сильнее, — право ли своего глубокого, могучего побуждения, или формальное право?» (стр. 35–36). На этом, основании г. Хейсин оправдывает все опыты, которые способствуют прогрессу медицины. «Из всей вересаевской мартирологии, — заключает он, — остается еще небольшая группа прививок, сделанных без всякого оправдания (!). Такие опыты — это симптомы современного разврата мысли, и, конечно, к ним не может быть двойного отношения» (стр. 36).
Ну, спасибо и на этом! Делать над своими больными опыты «без всякого оправдания» (т. е. для собственного удовольствия) врачам все-таки недозволительно.
До сих пор, как видим, взгляды г. Хейсина чрезвычайно стройны и последовательны. Вот больная профессора Бортоло, с воткнутыми в мозг иголками электродов, бьющаяся в конвульсиях от пробегающего через ее мозг электрического тока, — «не знаю, какая польза обществу заступаться за нее: ведь едва ли она чем-нибудь отличается от животного!» Вот 18-летняя девушка — Берта Б., которой профессор Бэреншпрунг с успехом привил сифилис, — «при обсуждении общих вопросов нельзя брать критерием истины обывательскую гуманную точку зрения; чувство жалости не может служить решающим моментом»… Прогресс, прогресс — вот о чем забывает «обыватель», испытывая «жалостливое участие ко всем неприятностям, болям, страданиям каждого отдельного лица».
Но есть в моей «сантиментальной мартирологии» еще ряд опытов, против которых вооружается г. Хейсин; именно он самым категорическим образом высказывается против опытов на арестантах и проститутках. «Здесь нет никакого оправдания, — заявляет он, — и врачи, которые осмеливаются над ними совершать свои эксперименты только потому, что это люди в их глазах падшие, заслуживают полного осуждения» (стр. 35). Не правда ли, странное ограничение? Г. Хейсин сам пишет, что «объекты для прививок вербуются в невежественной и несостоятельной части общества, что ни один экспериментатор не станет делать прививок на состоятельных людях» (стр. 37). Почему же опыт, произведенный, напр., над невежественным рабочим, представляет лишь нарушение «формального права», а опыту над арестантом «нет никакого оправдания»? Почему г. Хейсин оправдывает проф. Гюббенета, привившего сифилис больному солдату, и с негодованием клеймит д-ра Фосса, привившего сифилис проститутке?
А это не единственная странность у г. Хейсина. Заводя дальше речь о регламентации проституции, он неожиданно заявляет, что врачебно-полицейский надзор над проституцией «не только не годен в санитарном и гигиеническом отношениях», но и представляет собою «безнравственный факт» (стр. 42), что в нравственном отношении это — «поразительное преступление общества и врачей над целым классом людей» (стр. 43). Позвольте, г. Хейсин, — вы как будто сбиваетесь на «обывательскую точку зрения», как будто начинаете заражаться «сантиментальною гуманностью»! Раз упомянутый надзор есть факт безнравственный, то он, разумеется, останется таковым и в том случае, если бы был даже крайне полезен в гигиеническом и санитарном отношении (последнее, как известно, энергично и доказывают противники аболиционизма). Если же правы не аболиционисты, а их противники, то, с точки зрения г. Хейсина, почему это насилие недопустимо? Во-первых, стыдливость есть предрассудок, а, как доказал г. Хейсин, «считаться с проявлением человеческой личности, с ее извращенными чувствами» есть непозволительная сантиментальность: «всякая борьба с предрассудками есть своего рода топтание живой человеческой личности». Во-вторых, указываемое насилие производится над проституткою, личность которой и без того топчется без меры, так что «едва ли она отличается чем-нибудь от животного»; раз польза от этого надзора велика, то «теоретическою гуманностью приходится пожертвовать. Не знаю, какая польза будет от того, что общество заступится за таких своих членов».